НА СУШЕ И НА МОРЕ
1988
Выпуск 28
Елена Грушко
БЕРЕЗА, БЕЛАЯ ЛИСИЦА
Фантастический рассказ
Гуров брел по лиловому песку. Песчинки с сухим, еле уловимым скрежетом сдавливались под его ногами, а потом бесшумно, с непостижимой упругостью, поднимались. Песок вновь становился гладким, только кое-где бугрились заложенные вековыми ветрами складки. На этом песке следов человека не оставалось, словно Гуров — некое бестелесное существо. Может быть, и он уже умер, как и остальные? А вдруг Аверьянов и Лапушкин, вернее, их призраки невесомо и неслышно бредут поодаль? Но никого не было, и Гуров унял внутреннюю дрожь, которая норовила прорваться голосом, отнял руку ото рта. Потом, постепенно, он привык к необычайной упругости песка, уже не искал вокруг призраков и только иногда с мрачным презрением думал: «Было бы куда лучше, парень, если бы ты не так крепко зажимал себе рот!»
Они, можно сказать, сами себе вырыли могилу. Разве нельзя было сесть на другом спутнике этого блеклого солнца, которое сейчас как ни в чем не бывало смотрит на Гурова, поливая его жарким, но в то же время словно бы холодным, равнодушным светом? Будто чья-то злая воля направила корабль именно сюда — злая воля, а не авария. Как же они, недотепы, радовались, когда анализ показал, что на этой «благословенной» планетке состав воздуха такой же, как и на Земле!..
Посиневшие, задыхающиеся, они выползли из покореженного, чудом севшего корабля и долго лежали на твердом фиолетовом песке, не в силах не то что подняться, но слова молвить. Это отсрочило смерть двоим из них...
Первым пришел в себя Денис Аверьянов. Он вообще был покрепче других, этот кряжистый шутник. Несколько раз глубоко, расправляя грудь, вздохнул и направился к «Волопасу» (так называлась их ракета), а через некоторое время появился, неся обшивку от кресла, наспех споротую и приспособленную под некий импровизированный мешок, в котором угадывались очертания консервных упаковок. Глотнув воздуха, особенно чудесного после прогорклой атмосферы «Волопаса», он позвал — совсем негромко, но этого было достаточно, чтобы друзья его услышали, и еще хриплым, измученным голосом произнес шутливую фразу:
— Подзакусим, братва!..
Воздух будто бы подожгли. Сгустилось дрожащее марево. Почва дрогнула. Очертания фигуры Аверьянова мутнели, плавились. Он будто проваливался в преисподнюю, будто всасывался воронкой. И еще какое-то время после того, как в зыбкой мути растворился Денис, перед Гуровым маячило его растерянное лицо. А потом разомлевший воздух вновь стал прозрачен и холоден, а вершины дальних гор обрели прежние чеканные очертания.
Кто угодно закричал бы тут в ужасе и отчаянии. Кто угодно — только не Гуров и не Лапушкин. В косморазведке нервных не держали. Анализировать неожиданности они могли не хуже компьютера. И теперь возник мгновенный ответ: все было нормально до того, как раздался голос Дениса. Едва ли смысл слов оказался роковым «сезамом», открывающим двери катастроф. Значит, дело в самом звуке. В голосе.
Да, нервных в косморазведке не держали. И все-таки они не могли заставить себя переступить через то место, где исчез Денис, пройти по его невидимому пеплу. «Волопас», почти дом родной, смотрел отчужденно. И они поняли, что сейчас лучше уйти отсюда.
Фиолетовое пятно пустыни скоро сменилось оазисом. Невысокая, мягкая бурая трава покрывала песок. Поднимались развесистые деревца с тусклой корой бордового оттенка и лимонно-желтыми узкими листьями. Длиннохвостые и длинноклювые птицы пели низкими, мелодичными, словно бы металлическими голосами, почти заглушая сладостные и вполне земные звуки — журчанье ручья...
Трудно, даже оскорбительно было смириться с тем, что голос человека на этой планете для него смертелен. Ведь все здесь жило, дышало, двигалось, радовалось жизни хором сочных звуков, которые Гуров и Лапушкин в полной мере почувствовали, ощутили, услышали только тогда, когда оказались обреченными на немоту, бывшую для них здесь залогом жизни.
В тот первый день они исписали бы огромное количество бумаги, будь она у них. Жестами переговариваться было нелегко, потому что так и готов был вырваться какой-то поясняющий звук: ведь кроме движений и направлений Гуров и Лапушкин мало что могли обозначить, а выражать жестами эмоции было смешно и стыдно.
Только теперь Гуров понял, какое это счастье — говорить, какая это ценность — дар речи, дар слова. Он ощущал себя художником, лишенным зрения, музыкантом, утратившим слух, рыбой, которая не может плавать, матерью, потерявшей ребенка. Невысказанное копилось в мозгу, переполняло гортань до удушья и, готовое сорваться с языка, жгло рот. Очевидно, Лапушкин чувствовал то же самое, потому что его красивое, смуглое лицо выражало постоянное напряжение, помрачнело, словно бы усохло, черты обострились.
Почему-то они долго не уходили из оазиса, хотя на горизонте виднелись очертания большого леса, откуда изредка навевало ветерком легкие, горьковатые запахи прохлады и влажной листвы. К «Волопасу» ноги не несли. Здесь, в оазисе, они нашли еду. На деревьях под листьями прятались небольшие, с кулачок ребенка, плоды, с виду удивительно похожие на ананасы: спелые были кисло-сладкими, но не приторными, хорошо утоляли жажду. Кроме того, тут была вода, а в лесу неизвестно, что их ждет.
Но терпения сидеть на месте хватило только на сутки. А как они провели ночь... Спать легли как можно дальше друг от друга, даже по разным берегам ручья: мало ли — вдруг кто-то застонет или закричит во сне. А «механизм» катастроф, очевидно, строго локален, так что погибни один из них — другой останется жив.
Гуров долго лежал не смыкая глаз: больше всего на свете ему хотелось бы уснуть, слыша рядом спокойное дыхание другого человека, оберегая его — и одновременно оберегаясь им. Он не заметил, когда забылся, но вскоре проснулся оттого, что его плеча что-то коснулось.
Гуров вскинулся, едва не вскрикнув, но тут же ладонь Лапушкина зажала ему рот. Александр, еле различимый в темноте, погрозил, напоминая о молчании, а потом, улегшись рядом, повернулся на бок, лицом к Гурову. Очевидно, и ему стало невмоготу в одиночестве. Теперь Гуров немного успокоился и вскоре крепко заснул до утра.
Добраться до леса оказалось не просто. Был разгар того времени, которое на Земле называется летом, а здесь Гуров окрестил эту пору «паршивой жарой». Обливаясь потом, Гуров и Лапушкин уже больше трех часов месили ногами фиолетовый песок, а лес по-прежнему оставался далеким. Гуров уже начал было опасаться, что он не более чем мираж, когда песок вдруг кончился и начался бурый кочкарник, по которому идти оказалось легче. А там и лес ощутимо приблизился, нагрянул, надвинулся — и расступился.
Лимоннолиственные деревья давали узорчатую тень. Разогретые солнцем стволы обильно сочились горько пахнущей смолой. Деревья кругом были одной породы, и все оказались усыпанными ананасиками, так что зря, выходит, Гуров и Лапушкин запаслись ими. Можно набрать этой вегетарианской пищи и через некоторое время все же вернуться к «Волопасу». Ракета, конечно, безнадежно повреждена, но вдруг еще цел радиомаяк, можно вытащить катер-разведчик и облететь планету в поисках местной цивилизации. Вдруг да повезет?! Вдруг да отыщутся какие-нибудь завалященькие собратья по разуму, а то и не совсем завалященькие: с развитой цивилизацией и готовыми к употреблению космическими кораблями... Только бы вернуться на Землю! Космос, который в течение всех пяти лет работы в нем Гурова казался ему полным неисчерпаемых тайн, вдруг сделался тошнотворно-однообразным, сконцентрировавшись в этих бурых травах и лимонно-желтых листьях. Тайны космоса и его безграничность, оказывается, имели смысл лишь постольку, поскольку в этом космосе, на своем более или менее определенном месте, поскрипывала вокруг собственной оси старушка Земля и всегда оставалась перспектива возвращения на нее. Без этого и космос оказался ненужным Гурову.
Гуров очнулся от дум, поднял голову. Перед ним лежала небольшая полянка. Он помедлил и шагнул на нее. Гуров сейчас был рад, что Лапушкин отстал и бредет поодаль, задумчиво касаясь стволов, липких от смолы. Может быть, в этой тишине таится опасность? Но все вокруг дышало покоем. Трава доходила до щиколоток и никакой угрозы, кажется, не представляла.
Гуров наклонился, чтобы поближе рассмотреть цветок с прозрачными, трепещущими зеленоватыми лепестками, и в это время...
— Берегись!
Он уже настолько привык, вернее, приучил себя к тому, что человеческий голос не может, не должен звучать здесь, что слух не сразу воспринял крик Лапушкина, мозг не сразу понял, что означает этот крик. Но тренированное, постоянно готовое к опасности тело отреагировало точно и быстро. Гуров прыгнул вперед, перевернулся в воздухе, мгновенно осмотрев окрестности.
Никаких неведомых чудовищ он не увидел. Трава на поляне по-прежнему мягко колыхалась. Но Гуров, падая в эту траву, успел поймать взглядом, как медленно и бесшумно тает между деревьями силуэт Лапушкина, и долго, долго, казалось, плавал в мареве его печальный взгляд.
Все эти ночи и дни он только и размышлял над загадкой гибели друзей. Чтобы проверить одно свое предположение, он вынул из бокового кармана куртки коробочку кают-диктофона, положил на песок, отошел на двенадцать шагов и задействовал звук. Собственный голос показался ему отвратительно-слащавым, однако ничего такого не произошло. Значит, здешние гарпии предпочитают живую добычу. Однако же существует, черт побери, какая-то разгадка! И он начал по привычке перебирать в уме первые попавшиеся слова, надеясь зацепиться за любое звено в той цепи, что вызволит его из беды. Этой игрой с самим собой он прозанимался два дня, пока наконец после слов «фонарь» и «метеор» не всплыло в памяти — «Афанеор». Афанеор, дочь Ахархеллена. Вождя туарегов из рассказа знаменитого Ивана Ефремова. Постой, постой, не в этом ли превосходном рассказе шла речь о предании туарегов, что в некоторых местах Сахары обитают духи молчания. Точнее, духи встревоженного молчания — джаддиасы? Или это у Гаудио в «Цивилизациях Сахары»? Или в путевых записках Елисеева из «Живой старины», помнится, сам Ефремов описал в рассказе этого замечательного путешественника далекого прошлого, туареги величали его Эль-Иссей-Эф. Как бы то ни было, джаддиасы перелетели, видимо, сюда. В Сахаре, как и здесь, их можно было задобрить лишь молчанием: скажешь слово — и тебя втягивает воронка песка...
Гуров не мог идти. Кровавые волны застилали глаза. Больше всего ему хотелось выругаться, страшно выругаться, проклясть Лапушкина, который совершил такое страшное предательство, бросил его одного — одного в целом свете! Он уже открыл было рот... и промолчал. Затем повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. Потом еще много, много дней он провел, физически ощущая необходимость молчания, как, наверно, тонущий ощущает камень, привязанный к шее.
Даже во сне преследовало Гурова это чувство. Ему снились люди. Их было много. Они куда-то уходили, Гуров видел их сзади. Развевались женские платья, летели по ветру волосы. Мужчины двигались неторопливо, поводя широкими плечами. Гуров узнавал среди них Аверьянова, Лапушкина... Рядом с ними бежали дети, мелькая загорелыми ножками. Гуров слышал удаляющийся шум голосов и бросался вслед за людьми. Нет, его не мучила бесплодная, бесконечная погоня — кошмар многих сновидений. Шаги его были быстрее и даже легче, чем наяву. И он нагонял людей. Молча хватал их за руки, за плечи, рывком поворачивал к себе одного, другого... И отшатывался — у людей не было лиц. Плоский белый туман струился на их месте. Безглазый, безликий, молчаливый туман! Люди отворачивались, как ни в чем не бывало продолжали свой путь, маня реальностью очертаний тел. Гуров смотрел им вслед, корчась от горя. Он мог бы вернуть лица людям, вернуть людей себе, если бы крикнул, позвал! Но и во сне он не мог решиться на это.
А потом он все-таки вернулся к кораблю.
Напряженный даже в состоянии покоя корпус «Волопаса» одиноко торчал в фиолетовой пустыне. Его длинная тень перекрещивалась с тенью корявого дерева, росшего неподалеку. Это было первое дерево вне оазиса, вне леса, которое видел Гуров. В нем было что-то странное. Тогда, в момент гибели Аверьянова, Гурову было, конечно, не до местной флоры, а теперь он смотрел и так и этак, пока не сообразил, что дерево непривычной породы. Не лимонно-листный ананасик, а что-то вроде... дуба. Узорчатая от трещин кора, основательная кряжистость осанки, медного цвета листья... Повинуясь неизъяснимой благодарности за то, что видит дерево, похожее на земное, Гуров погладил его ствол. И тут же отпрянул, искривив рот. Рука прошла сквозь ствол. То был оптический обман. Мираж-дерево. Хорошо сконструированный мираж. Это лжедерево... оно дитя этой же планеты. Их могилы. Лжедерево на настоящей могиле. Отмахнувшись от шелеста рыжих листьев, Гуров забрался в корабль.
Когда он вышел оттуда, то почувствовал себя другим человеком.
Да, одиночество само по себе жестокий и сильный воин. Но оно становится вдвое непобедимым и коварным в союзе с безнадежностью. Вооруженное этим мечом одиночество подступило к Гурову.
Наступив на тень дуба, а потом, сжав зубы, пройдя сквозь дуб, Гуров побрел прочь от «Волопаса». Он нес на плече что-то вроде узла — все, что осталось от личных вещей его, Аверьянова и Лапушкина, несколько упаковок с едой. Это был не тяжелый груз. Куда тяжелее — груз сознания: нет больше ни радиомаяка, ни корабля-разведчика. Если бы они не сели на эту смертоносную планету, они все равно погибли бы: на корабле произошел взрыв. Он не стал копаться в системах, доискиваясь до причин. Кому это теперь нужно? Он решил покориться судьбе. Смотри-ка, сколько старых, полузабытых слов и понятий обновил он для себя за то недолгое время, что пробыл на этой молчаливой планете. Он узнал цену словам «отчаяние», «жизнь», «надежда». Теперь вот — «судьба». Но неужели кем-то где-то было предопределено, что его, Гурова, прошедшего по отвесным ступеням служебной лестницы, ставшего в тридцать с небольшим командиром взвода разведки, имеющего блестящие перспективы, — что его настигнет безвестность, безысходность, неопределенность в глубине космоса, на жалкой планетке, подобных которой он видел-перевидел! Вообще раньше-то Мирослав Гуров знать не знал, что такое страх. Ведь при самом опасном шаге его всегда оберегали товарищи, за каждым движением следили с «Волопаса», за «Волопасом» — с эскадренного вожатого, за вожатым — из Управления косморазведки... И в любом районе космоса, считал он, не менее опасно, чем на Земле. А если где-то что-то случалось, то не с ним же, не с его экипажем, не с его «Волопасом». Все было предусмотрено, безупречно отработано, выверено. Главное, точно выполнить приказ, Инструкцию — и безопасность, успех тебе гарантированы.
Да, но... Может быть, в этом и дело? В отработанности, в Инструкции: ведь когда косморазведка шла на обследование той или иной планеты, первыми на ее почву ступали все-таки роботы. Они наводняли планету приборами, которые передавали в Управление максимум информации о том, с чем столкнутся все пять чувств человека на новой планете, каким воздействиям подвергнется его скафандр — буквально на сколько сантиметров погрузится в песок его тяжелый башмак. Все это обрабатывалось в Управлении — и компьютеры выдавали Инструкцию, так что, строго говоря, задача косморазведчика состояла только в том, чтобы, педантично исполняя все положения Инструкции, проверить ее на месте. Инструкция не ошибалась почти никогда, и неприятности случались только с теми, кто отступал от нее. Но и на этот случай существовала своя Инструкция — для тех, кто будет спасать отступивших от кодекса. В сущности каждый шаг косморазведчика был предусмотрен. И наверное, какой-нибудь Инструкцией было предусмотрено, что, если с кораблем происходит нечто подобное аварии, происшедшей с «Волопасом», его можно вычеркивать из списков флота косморазведки: корабль и его экипаж просто обязаны перестать существовать. Но получается, они нарушили Инструкцию тем, что случайно остались живы? Да нет же — ведь двое все-таки погибли. И Лапушкин...
При воспоминании о Лапушкине Гуров терялся. Как он мог, как он все-таки мог?! Испугался неизвестности и выбрал смерть, оказавшись в этом слабее Гурова? Или... сильнее? Но почему он крикнул «Берегись!»? Разве мог когда-нибудь Лапушкин знать, какое слово станет последним в его жизни?.. Но от чего он предостерег? От какой опасности? О, если бы так! Но ведь за все время пребывания здесь Гуров не встретил никакой опасности — явной, разумеется. А вдруг Лапушкину что-то померещилось...
Почему, почему?.. Он мог бы ответить на этот вопрос, если бы получше знал Сашу. Уж, казалось, постоянный риск должен был не только сплотить их, но и сделать близкими людьми. Нет... Они просто притерлись друг к другу, как части отлично отлаженного механизма, оставаясь все-таки при этом самостоятельными частями. Тайники их душ были закрыты друг от друга. В этом Гуров еще раз с горечью убедился, когда начал рассматривать, что же он унес из корабля, что же оставили ему друзья в наследство. Вот оберег Аверьянова: сувенир с Длугалаги, крошечная статуэтка ее обитательницы, космической путешественницы: золотистый каплевидный камешек, слабо светящийся во мраке. Вот граненый стакан: прочитав в каком-то ветхом фантастическом романе о космонавте, бравшем с собой в далекие миры этот предмет, почему-то бывший для него символом Земли, шутник заказал себе небьющуюся копию стеклянных стаканов древности. Вот карманный диапроектор: семья Лапушкина, виды его родного Красноярска... Все трое заканчивали Восточносибирскую академию космической разведки, знали друг друга с первого курса, и все-таки Гуров не смог угадать, кому из них было написано то письмо. Листок бумаги был вставлен меж полос пластика: видно, письмо хотели сберечь от времени. Под слоем пластика строчки казались выпуклыми, живыми, говорящими. Боже мой, как давно Гуров не видел писем! Тем более — таких. Давно. Теперь мало кто увлекался этим архаическим делом: телесвязь достигла совершенства. Ему пришлось сделать некоторое усилие, чтобы сосредоточиться на письме. Перед глазами словно туман сгустился. Но вот он различил одну фразу — и уже не смог оторваться. Это был почти конец письма, но потом, снова и снова перечитывая его, Гуров всегда начинал именно отсюда : «Береза, белая лисица...»
Когда он находил взглядом эти слова, глаза его на какое-то мгновение жмурились, словно от внезапного светового потока. Даже мольбы и жалобы покинутой женщины не трогали его так, как эти три слова. Гуров смутно чувствовал, что и для того, кому предназначалось это письмо, они значили очень много, были как бы своеобразным паролем, открывающим путь в прошлое, в мир воспоминаний. Как будто, написав и вдобавок дважды подчеркнув эти слова, женщина хотела заклясть, вернуть любимого. Она с безжалостной настойчивостью пыталась воскресить в его памяти не сцены любви, но почему-то картины природы:
«...Неужели ты не понимаешь, что для меня ты теперь все равно что умер? Вот что сводит с ума. Ты жив — а мертв. Но ведь мертва для тебя и я. Но мне все-таки легче, я могу прийти туда, где мы бывали вместе, и оставить там цветы, как на могиле. Какое множество могил...
А помнишь, как мы уплыли на лодке на косу и там ждали закат? Помнишь? Темнело медленно-медленно, и вода была медлительная, похожая на переливчатую ткань: то мутно-серую, то жемчужно-розовую, с ослепительной золотой полосой, дрожащей там, где в волнистых облаках тонуло солнце. Потом оно село, краски тотчас полиняли, угасли, ночь будто упала на землю.
Помнишь, река касалась берега, медленно шуршали волны. Мы лежали на песке, смотрели в костер, то и дело терзая его длинной ивовой веткой, и тогда щедро летели искры. И мы говорили о том, что раньше ни мне, ни тебе не приходилось почему-то смотреть на костер вот так, снизу, и мы не знали, что отсюда искры кажутся похожими на змейки: огненно-верткое тело и голова-вспышка. Вырывались из костра, на миг затмевая первые звезды, но тут же исчезали, а звезды бесконечно лили свой бледный свет.
Что я пишу? Что пишу?.. Но неужели ты забудешь... Помнишь, как тогда, летом, мы ездили в тайгу? И как пахла разогретая солнцем трава, и на просеке жгло спину, а земля была еще сырая после дождя и парила? И тебе показалось, будто что-то белое мелькнуло в чаще, словно пробежало, и мы пошли туда, а оказалось, что это стая берез, и стволы у берез были до того белые, что нельзя было их погладить, не забелив ладоней. И ты сказал: «Береза, белая лисица...» Любимый мой!»
Гуров столько раз прочел это письмо, что не просто выучил его наизусть — иногда казалось, что это написано для него. И самообман был приятен. Легче будто бы становилось. И Гуров впервые в жизни задумался о том, что о его гибели пожалеет, наверное, только командир отряда разведки, утративший хорошего взводного. Родителей Гуров не помнил: погибли при аварии. Не по наследству ли досталась ему его гибель?.. С двух лет он воспитывался в доме для детей погибших космонавтов, со всеми в добрых отношениях был всю жизнь, как и положено человеку, но ни там, ни в отряде ни с кем особенно близко не сходился. И хотя за пять лет опасной работы в косморазведке не раз рисковал жизнью, выручая товарищей, и его выручали, конечно, не задумываясь, задушевных друзей у него все-таки не было. Что риск? Профессиональная привычка. Как и привычка быть смелым, самоотверженным, честным, добрым... Привычка, но не потребность вдруг проявить эти высокие качества по отношению к единственному для тебя другу: мужчине или женщине.
К женщине!.. Когда, поддаваясь сладкому самообману, Гуров разрешал себе поверить, что это письмо написано для него, он пытался вообразить и ту, которая могла бы такое написать. Выбирал из множества своих прежних подруг одну. Но все они в хороводе лиц, причесок, характеров сливались в его памяти, уже не рознясь ни выражением глаз, ни тембром голоса, ни складом ума, ни тем более фасоном платья, ни даже очертаниями тела, потому что в последние годы на Земле вновь стала модной «фигура Евы»: узкие плечи и высокая грудь, тонкая талия и пышные бедра, а поскольку недавно открытое совершенно фантастическое средство (Денис Аверьянов называл его секс-лучами) позволяло проделывать с человеческим телом настоящие чудеса, то буквально все женщины Земли, придающие значение стандарту, вскоре приобрели модную фигуру и популярную прическу: золотые локоны до талии.
Да, но никто из этих очаровательных женщин не стал бы напоминать ему о днях любви, описывая не ласки, а природу. За это уж Гуров мог бы поручиться! Да и сам он не мог вспомнить о Земле ничего такого, как ни пытался. Вот рассказать о бродячих цветах с планеты Ошибок мог бы. Или о ворчливых деревьях с планеты Юхансона. Или о летучих рыбках с Восьмой планеты созвездия Осьминога: в полете эти рыбки меняли окраску, линяли — осыпавшаяся их чешуя, коснувшись воды, превращалась в новых рыбок, а прежние, сделавшись на воздухе из золотистых угольно-черными, умирали, дав таким удивительным образом жизнь своему столь же недолговечному потомству.
О многих чудесах космоса мог бы рассказать Гуров, но заставь его описать земной цветок... реку... дерево... Березу! Он напрягал память, бесился от бессилия, но, кроме общих и невыразительных слов, не находил ничего. А ведь тысячи, тысячи раз видел все это! Но разве он обращал когда-нибудь внимание на запах травы? На деревья? Они растут, обогащают воздух кислородом, все эти деревья и травы, но какая разница — они или кислородные генераторы? Какая разница — они или воздушные тенты дадут тень, прикроют от жаркого солнца?.. Гуров ловил себя на том, что уже давно удивляется только новому, необычному, поражающему воображение. Но и оно, став привычным, тотчас смазывается в его памяти под гнетом более новых впечатлений, сливается с прежним, обыденным. И разве только о картинах природы он может это сказать? А острота чувств? Любовь... Была ли она у него хоть когда-нибудь? Вот и здесь притупился даже страх смерти. Привычка? Боль одиночества? Стихает и она. И ему приходилось много, много раз перечитывать письмо, чтобы воскрешать в себе эту боль — последнее, что, смутно чувствовал Гуров, еще удерживает его, заставляет оставаться человеком. И как раньше он искал тупого забвения, так теперь бередил боль одиночества, тоску по людям, по погибшим товарищам, одному из которых предназначались эти волшебные слова: «Береза, белая лисица...»
Конечно, он снова и снова мечтал о спасении. Гуров иной раз до того реально видел возникающий в небесах и снижающийся земной корабль, что замирал столбом и ошалело пялился вверх, судорожно заламывая над головой руки и являя собой, должно быть, прелюбопытное зрелище. Правда, за ним некому было наблюдать... Но, рассуждал он сам с собой, если занесло сюда в свое время «Волопаса», то вполне может занести еще кого-нибудь. И тогда задача Гурова будет состоять только в том, чтобы вовремя остеречь спасителей от разговоров на планете. А как это сделать, кстати?
Первое, что пришло на ум, было: обойти наиболее подходящие для посадки ракеты места и там, на камнях, на деревьях, прямо на земле, выбить, выжечь предостерегающие слова. И Гуров взялся за это, не подумав, что его жизни, пожалуй, не хватит на такое дело. Но все-таки в удобной долине, неподалеку от места гибели Лапушкина, он выложил огромными камнями несколько слов: «Люди! Смертельная опасность! Молчите! Звук человеческого голоса вызывает катастрофу! Берегитесь!»
На эту потогонную работу потребовалось больше недели: ведь буквы должны были быть достаточной величины, чтобы их удалось прочесть с высоты.
Потом Гуров взобрался на один из горных пиков, нависших над долиной, чтобы полюбоваться делом рук своих. Но тут его постигло разочарование. Внизу он увидел не четкие, выпуклые каменные строки, а некие извилистые гряды.
Он ослаб и не смог удержать слез, когда побрел от этого причудливого нагромождения камней прочь. Солнце палило, манила прохлада леса. Леса земли, где березы белые-белые... Где дубы, и липы, и клены...
И тут он увидел прямо перед собой, среди лимоннолистных зарослей, тонкий клен с понуро опущенными ветвями. Клен? Такие ли клены на Земле? Да, кажется, похожи: с листьями-звездами. Он коричневого цвета увяданья — здесь все тянулось к желтизне, — но это, несомненно, клен! Гуров хотел сорвать большой лист и едва не выругался от досады — планетка-гарпия опять соорудила мираж, не забыв и о тени. Здесь иллюзорны даже тени...
Возможно (он уже не доверял своей памяти), клен со Среднерусской возвышенности не нашел бы в этом космическом брате-мираже сходства с собой, но Гуров, измученный ностальгией, видел это сходство.
Однако он не оставлял попыток ставить предостерегающие знаки. Гуров начал искать посадочные площадки в горах. Он нашел идеально ровное плато с огромной, косо торчащей плитой поодаль, будто самой природой созданной для надписи. Теперь Гуров уже не пытался изобразить такие огромные буквы. Однако на последнем восклицательном знаке его лазер вышел из строя.
Это потрясло Гурова едва ли не больше, чем смерть друзей. И он вспомнил еще одно старое слово — «чудо». Теперь оставалось надеяться только на чудо.
И все-таки день чуда настал. Гуров решил сначала, что у него галлюцинация: мерно снижался корабль, и садился он именно на то плато, возле которого стояла единственная плита с предостерегающей надписью.
Гуров увидел корабль издалека. Он ободрал себе горло дыханием, пока добежал наконец до плато и упал на камни, словно благодаря... кого? И за что? Ведь входной люк корабля был обращен в противоположную сторону. Люди, выйдя, не увидят надписи. Они погибнут. И тогда погибнет Гуров, потому что такого удара уже не перенесет.
Он стоял на четвереньках, упершись кулаками в землю и тяжело дыша. Судя по смутно различимым опознавательным знакам, прилетел транспорт геологической экспедиции. Да, этих могло занести куда угодно, даже вперед косморазведчиков. Они сейчас (Гуров относился к летунам-дилетантам со свойственным профессионалам снобизмом) — они сейчас воскликнут со своей дурацкой экспансивностью: «Ах, бурые скалы! Ах, зеленое небо!» — или что-нибудь в этом роде. И все. Как, ну как заставить их прежде всего повернуть голову и взглянуть налево, на плиту с надписью?
Они выходят! Ну что им стоит повернуться — и увидеть его, прижавшего палец к губам, на фоне плиты! Нет, нет... И ему не добежать. Гуров разглядел обтянутые комбинезонами фигуры неизвестных людей, их головы: одну светлую, коротко остриженную, другую — с длинными, ниже плеч, темно-русыми волосами. Мужчина и женщина! Сколько надежд, которые сейчас будут погребены под камнями! Вот их первый глоток воздуха на чужой планете, первое слово...
Нет! И Гуров, расправив плечи, глубоко вздохнул и, зажмурясь, крикнул.
И в миг, казалось бесконечно длящийся, пока Гуров еще чувствовал себя человеком, он испытал осуществленное блаженство слова. Воздух освобожденно вливался в его горло, кожа нежилась под лучами солнца, ветер коснулся влажного лба, принеся откуда-то, из неизмеримого далека, запах речной воды. Шелест травы и прикосновение к простертым ладоням чего-то гладкого, прохладного, шелковистого, словно кора дерева...
Они заговорили только в ракете, когда надежно задраенные люки уже не могли выпустить их голосов наружу.
— Он спас нас. Если бы не он... — проговорил Антонов, сжимая плечи девушки. Заметив, что пальцы дрожат, спрятал руки за спину, стиснул кулаки, пытаясь успокоиться. — Мне кажется, он хотел любым способом обратить наше внимание на эту надпись. И подтвердить, что это не розыгрыш.
— Кто он? Я... Что он крикнул? Что-то странное...
Антонов молчал. Он тоже не понял последних слов неизвестного. Но видимо, они много значили для спасшего их человека, иначе почему из бесчисленного множества слов предостережения, надежды, мольбы, отчаяния, радости, любви он выбрал именно эти: «Береза, белая лисица!»?
Еще раз коснувшись плеча Элизы, Антонов пошел в рубку.
— Я не хочу здесь оставаться, — тихо сказала она.
— Да. Но прежде надо выйти на связь. Дать знать. Вдруг тут еще есть люди.
Ответили им не скоро. Пришлось говорить не только с базой, но и с командиром патрульного корабля косморазведки: они искали недавно сгинувший в этом районе корабль своего подразделения. Антонова попросили подождать: через десять часов патрульные будут здесь.
День тянулся. Они почти не говорили между собой: потрясение не проходило.
«А ведь он знал, что с ним произойдет, — думала Элиза. — Что он чувствовал? Боль? Страх? Отчего же так долго еще витала в дрожащем воздухе его улыбка?»
Она приблизила лицо к иллюминатору.
Вон там стоял он. Да. Рядом с этой плитой. Как раз где теперь стоит дерево. Отбрасывающее косую мятущуюся тень. Белоствольное, словно бы устремленное в бега. Странно. Оно похоже на земную березу.
— Оно похоже на белую лисицу, — сказал Антонов.
На суше и на море : Повести. Рассказы. Очерки. Статьи./Редкол. — М.: Мысль, 1988. С 308 - 320.